Есть поэты-трибуны. Их стихи гремят и отражаются от неба. Поднимают на подвиги и баррикады. Есть — поэты тишины. Надо долго всматриваться в их строчки, чтобы неожиданно услышать внутри себя четкие и ясные смыслы. Для меня Юрий Левитанский — именно такой. Читая его, приходится прислушиваться. Прислушиваться не только к словам, но к паузам между ними. К тишине, которую они очерчивают.
Он прожил две творческие жизни. Сначала — фронтовик, автор точных, почти графичных стихов о войне. Потом — тихий перелом. Где-то в середине пути он словно остановился, отряхнул с сапог пыль и стал писать о другом. О том, как падает снег. О том, как стареет яблоня во дворе. О простом удивлении перед тем, что мир — просто есть.
В его поздних стихах нет нажима, нет желания достучаться. Есть странное, абсолютно дзенское спокойствие. Как будто он не сочиняет строки, а расшифровывает то, что уже давно написано в узорах на окне или в спирали упавшей с осеннего клёна ветки.
Он философствовал без терминов. В его мире важны мелочи: отблеск заката на верхушках леса, нота, прозвучавшая в ночном городе после снегопада, тень на стене, случайный взгляд на часы. В этих мелочах — целая вселенная, которую мы пропускаем, потому что торопимся куда-то, где, как нам кажется, происходит главное.
Левитанский как будто давал разрешение остановиться. Он напоминал: смотри, вот сугроб — он абсурден и совершенен. Вот зимняя дорога — насладись колеёй и каждым заснеженными кустом. Наверное, Поэзия для него, была не способом сказать громкое слово, а возможностью через тишину различить едва уловимый пульс бытия.
Он, как многие Поэты, не отвечал на вопросы. Он их бережно ставил, как расставляют на полке несколько непохожих друг на друга камней, привезённых с моря. И эти вопросы — о времени, о памяти, о неочевидной красоте увядания — остаются с тобой. Не требуя немедленного ответа. Прося лишь внимания.
Возможно, главный его дар — ощущение, что самое важное часто остаётся недоговоренным. И это не недостаток, а условие подлинности. Как в его строчках:
Каждый выбирает для себя…
И выбор его — в том, чтобы не выбирать громкого, а выбрать настоящее. Молчаливое. Недоказное. Живое.
Всего и надо, что вглядеться, — боже мой,
всего и дела, что внимательно вглядеться, —
и не уйдешь, и никуда уже не деться
от этих глаз, от их внезапной глубины.
Всего и надо, что вчитаться, — боже мой,
всего и дела, что помедлить над строкою —
не пролистнуть нетерпеливою рукою,
а задержаться, прочитать и перечесть.
Мне жаль не узнанной до времени строки.
И все ж строка — она со временем прочтется,
и перечтется много раз, и ей зачтется,
и все, что было в ней, останется при ней.
Но вот глаза — они уходят навсегда,
как некий мир, который так и не открыли,
как некий Рим, который так и не отрыли,
и не отрыть уже, и в этом вся печаль.
Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,
за то, что суетно так жили, так спешили,
что и не знаете, чего себя лишили,
и не узнаете, и в этом вся печаль.
А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.
Вначале слово безраздельно мной владело.
А дело после было, после было дело,
и в этом дело все, и в этом вся печаль.
Мне тем и горек мой сегодняшний удел —
покуда мнил себя судьей, в пророки метил,
каких сокровищ под ногами не заметил,
каких созвездий в небесах не разглядел!